Тревожное утро, такое сонное и холодное, как снег. Просыпался город и хотел кричать от боли и ужаса, от язв, что погребальные костры, от кошмаров, что ночные привидения. Орки же, как вши, метались от кружки с водой к шкатулкам, от настойки к постели. Грязные и трусливые.
Выходили ли они когда-нибудь на свет так, словно для них солнце поднялось?
А во тьму не боялись ступить, зная, что серебряный лик луны покажет им дорогу? Видели не лёд, а золото?
Делали ли шаг в бездну? Такой желанный, как тиски, такой свободный, как яма. Хотел бы сделать Дур’шлаг, если бы в груди так не жгло.
Дур’шлаг бы принял смерть, раз ему суждено, но верил ли он в это? Готов ли был протянуть нож владычице жизни, чтоб та принесла лишь смерть?
Готов ли был больше не терпеть боль, больше не видеть и не слышать, стать волнами и листьями, стать камнем и воздухом?
Готов ли?
А готов ли медведь стать шкурой?
Дур’шлаг тянет руку к бутылке с настойкой и пьёт, хоть и хочет блевать, утешая себя тем, что нечем, кроме лекарства.
И вновь проваливается в жаркий сон, где он рассыпается в прах, не в силах что-то сделать, а после вновь возрождается, отчего-то так желающий жить.
И вечером, когда всё затихает, просыпается и подходит к окну, превозмогая ужасную боль в мышцах и костях, облокачивается на подоконник, тяжело дыша.
Открывает окно резким движением, глубоко вдыхая, из-за слёз всё плывёт перед глазами, но Дур’шлаг продолжает дышать этим горьким воздухом. Отчего всё так пахнет смертью, но он дышит?
Почему он так устал?
Почему честно не может всему миру сказать, что чувствует?
Почему, луна, о, владычица ночи, мне так одиноко и больно?
Разве в блеске этом холодном есть жизнь?
Есть.
И в блеске костра, что орки жгут за морем.
И в пламени лампады, что зажигал его отец.
И в мерцании свечи, над которой голову склонил Стах, есть жизнь.
Так отчего же у него в сердце так холодно?
Ведь разве боль ему сейчас не греет мышцы?
Так пусть вся боль, всё горе согреет его в такую холодную ночь, пусть охватит огонь уставшую душу и согреет, а не сжарит.
Пусть в свете луны он увидит и солнце.
Пусть в мерцании далёких звёзд он увидит и знакомые лица.
И даже если умрёт в эту ночь, то не жалким, беспомощным орком, а тем, кто сделал шаг вперёд сам, тем, кто встретил Судьбу лицом к лицу и не дрогнул.
Душа его чиста, а сердце готово ко всему.
***
Бежать.
Остаётся лишь бежать из проклятого Карфагена. В его белых стенах лишь кровь, в его чистых улицах лишь грязь, в его богатстве теснится нищета.
Так думал Стах, пока Ирила наносила мазь на синяки Ларса; сам орк стал синяком: наёмники его избили после того, как узнали, что он допустил кражу, не подал сигнал. Каждая его часть тела болела и ныла, дышать было больно, хоть женщина и пыталась всеми силами облегчить страдания орка.
Было больно и страшно, Стах не видел Дур’шлага уже два месяца, и новости от Ирилы лишь заставляли его переживать ещё больше, он все губы сгрыз, и готов был сорваться к нему, прибежать, но знал, что не сможет, не сможет проскользнуть мимо гарнизона, что его схватят да повесят, и тогда Дур’шлаг будет винить себя, останется один в таком раннем возрасте. Мудрый ли это поступок, достойный взрослого мужчины?
Не прояснилась и ситуация в городе, наместник не выслал ещё гарнизон — уже хорошо, но орков так и не поймали, хоть и ведут активные поиски. Стражников и гарнизон, стоящих на посту, отставили, хоть Стах и понимал, что никого из орков не отыщут в такой суматохе, и те лишь поднимут бунт, забьют стражников до смерти в назидание наместнику, но страх поселился в его сердце, забился в угол и вырыл яму.
Насколько он знал, подстрекатели продолжали выполнять свою работу в остальных двух районах, но их быстро сминали, заключали под стражу. Участвовал ли Стах когда-нибудь в чём-то настолько грандиозном?
Никогда.
И не знал, как разгребать всё, что натворил.
Слишком много всего, и видел он лишь один выход — бегство. Разве страх постыден. Лишь когда мешает сделать единственно правильное, а пока что Стах единственным решением видел побег.
От этого странного и страшного.
Столько трупов он за всю жизнь не видел, хоть во многих городах побывал. Это у орков вождь на одну деревню, вассал, как говорят люди, а в Карфагене наместник, всеми силами старающийся держать суверенитет, и Стах совсем не понимал, как кто-то может править таким большим городом, хоть и не знал, что за наместником стоит сюзерен. Знал лишь то, что молодой принц совсем скоро будет править страной, но разве есть ему дело до этого? Разве не важно то, что происходит совсем рядом с ним?
Бежать. Бежать. Бежать.
Несмотря на то, что медленно белёсые облака плывут по небу, освещаемые серебряным светом владычицы ночи, что так спокойно прохладный ветер дует, что так свежо в душе становится, и почти не чувствуешь смога.
Только забрать бы всех с собой. Дур’шлага с Ларсом. Ларс же спит под боком, побитый, что стонет, пытаясь вдохнуть побольше, но живой, послать бы Ирилу проведать Дур’шлага, но не эгоистично это? Кто знает, что может случиться сейчас с ней в орочьем районе? Слишком напуганы орки появлением гарнизона и могут неправильно истолковать появление эльфийки.
Письмо можно написать, но правда ли передадут его?
Стах вздохнул, вперив взгляд в потолок:
— Что с тобой?
***
Одинокими родились вы, такими же и погибли. Слишком часто Дур’шлаг слышал эту песню, но лишь сейчас задумался о значении, пока Аки мазал ему бубоны и поил настойкой. Больше жар не мучил его, но странное, тяжёлое чувство поселилось у него в душе.
Разве правда рождается орк одиноким? Не мать его кормит грудью и согревает своим теплом? А погибает в одиночестве, а не в кругу семьи?
И значит это, что никогда не встретятся любящие? Что всё, что ждёт после смерти — лишь блаженство от становления?
Но ведь не одинок сейчас Дур’шлаг. И Стах о нём думает, точно. Точно думает и отец, которого он не видел почти год. Не один он смотрит в окно и встаёт с кровати, есть в этом мире кто-то ещё, кто точно помнит о нём, и понял Дур’шлаг, что худшая смерть — смерть в одиночестве.
И разве не теплится жизнь у него в груди, хоть и под тяжестью горьких чувств? Не сейчас ли Дур’шлаг радуется, что жив, что солнце проникает к нему в комнату через окно и что лежит он на чистой простыни, что бубоны болят не так сильно? Что хоть и чума охватила орков, но выживет хоть кто-нибудь, готовый по-настоящему жить? Не страшащийся смерти и одиночества?
Ведь одинок ли каждый в душе?
Дур’шлаг не знает.
И долго тянулись дни, но юноша не знал, когда наконец мышцы перестанут болеть, когда заживут все рубцы и он сможет встать. Всё это время к нему приходили лишь помазать шрамы и покормить, остальное время Дур’шлаг ждал чего-то, сам не зная.
Лишь бы кончилось всё поскорее.
Пока что кончался лишь день, и красное солнце спускалось вниз, окрашивая небо в кровавый цвет, розовые облака висели низко, и словно налитое кровью небо казалось бескрайним. Медным цветом облило крыши домов, и весь Карфаген словно запылал в пожаре, Дур’шлаг лишь стоял у окна и бездумно всматривался в даль.
Как жаль, что вся краснота неба стала пропадать через какое-то время, и небо сделалось спокойным, синим, как будто и не пылало алым совсем недавно.
***
— Сильно рубцы болят?
Дур’шлаг кивнул.
— Выпей это, — Аки протянул кружку, и Дур’шлаг без раздумий за несколько больших глотков всё выпил.
Хоть Аки и говорил, что Дур’шлаг выглядит гораздо лучше, тот продолжал чувствовать себя вечно больным, вечно обречённым на гибель, как будто кто-то специально поддерживал в нём жизнь, чтоб принести лишь больше страданий, но мысль эта не приносила боли, он просто принимал её, и та ему взамен не мешала.
Ведь ради чего-то солнце встаёт каждый день? И почему бы не любоваться ему этим тёплым, пока может и хочет? Так и вставал Дур’шлаг рано, а днём спал, забыв обо всём, думая только о самом родном и тёплом, как объятия матери.
В тёплых солнечных лучах бурая кожа всегда виделась Дур’шлагу зелёной, и он подолгу улыбался, медленно попивая вкусную настойку, которую ему приносил Аки.
Как-то особенно тихо стало на улице, обратил внимание Дур’шлаг, но проверять не стал. А болезнь тем временем словно затянулась, хоть каждые пару дней и умирал кто-то, больше не видно было паники в глазах орков, лишь смирение со своей участью. Ходили они тихо, бесшумно, словно духи, медленно заходили в дома, ложились в кровати, не зная, проснутся ли завтра.
И смерть становилась освобождением, ведь не нужно теперь было думать о семье, думать о деньгах и лекарствах, всё, что нужно было — лишь воссоединиться с миром. И этого хватало. Ведь каждой частичкой души орки хотели только мира, только спокойствие они думали поселить в своих душах, после стольких месяцев страданий и страха.
***
— За тобой приходили сегодня ранним утром, пока ты спал, — сказал Аки, протягивая к Дур’шлагу ложку супа. — Та же эльфийка, она быстро заскочила и спросила, как ты, а потом ушла… Видимо, боится, я её проводил до ворот, не волнуйся, — успокоил мужчина Дур’шлага, и тот вздохнул. — Я так понимаю, тебя забрать хотят в скором времени, но карантин ещё не кончился. — Аки отдал миску орку, и тот принялся есть сам.
— А все орки на карантине?
— Ну может и не все, богатые вполне могут отсиживаться в других районах, — эльф пожал плечами. — Но я не думаю, что они — те, кто жертвует нам деньгами каждую неделю. Говорят, что это орки-грабители, подстрекающие братьев на бунт.
Дур’шлаг кивнул.
Судя по всему, нескоро он покинет это место, а жаль.
Но разве лишь ему так плохо? И Аки выглядел больным, осунулся и побледнел лицом, под глазами появились тёмные мешки, зеленоватые на бледно-жёлтой коже. А сколько орков сейчас лежат в одной кровати, и все больные, и им так тесно, так жарко.
Лучше бы и не думал вовсе, ведь даже через всю эту холодность проступило какое-то сочувствие.