Мы из поколения, которое на каком-то идеологическом уровне разучилось извиняться. Наверное, потому что делает это очень часто – сакральный смысл акта для нас потерян. Вот и сейчас Митавский, прося прощения, зачем-то купил мне кусок торта. И в итоге сам его почти съел, пока мы разговаривали.
В институтской кофейне, припрятанной с обратной стороны корпуса, зачем-то пахнет корицей и кислой капустой – обязательным запахом старого общепита. Фотобои с открыточными видами Парижа, кто-то ведь придумал, что этот город бесспорно красив, играют особыми красками в наших сибирских палестинах. И очень хорошо оттеняют заветренные пирожные за стеклом, давая им налет милого сердцу блаженного убожества.
Торт мокрый от времени и ромовой воды. Митавский ковыряет его медной ложечкой, похожей на лопату для уборки снега – только очень маленькую. К ней должен прилагаться трудолюбивый малютка-бедуин в оранжевой спецовке. Мы помалкиваем о своем житейском. Леше неловко, потому что он вроде как меня бросил в ту ночь, не пришел на помощь. А мне нечего сказать.
Ну, или почти нечего.
– Знаешь, – говорю. – Я понял. Ерголина – это что-то типа Розы Селяви…
– Прости? – Митавский вздрагивает, до того он мечтательно и деловито облизывал ложку. Я спугнул его.
– Роза Селяви, – повторяю я. – В начале прошлого века была такая французская поэтесса. Очень скабрезная, вызывающая. Поэтому популярная. Ее фотографировали лучшие фотографы, рисовали легендарные портретисты. Идеологи фашизма желали ей физически овладеть. При этом все отлично знали, что ее не существует. А на фотках вообще был переодетый мужик…
Митавский с ходу мою аналогию не понял. Он подозрительно щурится:
– Хочешь сказать, что у моя обожаемая Лиза – не панночка, а пан? Тебя точно по темени не били?
Пока что ограничились рихтовкой кабины.
– Не воспринимай буквально. Я про суть феномена, не про частности. Веду к тому, что Лиза Ерголина – как бы коллективное помешательство. На самом деле ее не существует. Мы ее выдумали.
– Как же не существует, если вот она, ходит с нами по одним аудиториям. Маленькая, теплая. Мягкая, наверное. Как бы проверить.
Явно не те слова я подобрал, чтобы говорить об искажении реальности. Митавский погружается в амурную яму. Нежность с похотью, а также немного приторной романтики. Я спешу его оставить, потому что нет сил терпеть этого состояния.
– Ты прощен всецело. А у меня дела.
– В архив?
– В архив, – вру я, перебрасывая через шею провод наушников. Митавский довольно притягивает к себе тарелку с недоеденным десертом. Я к нему даже не притронулся.
– Позвоню тебе вечером, – зачем-то предлагает он. – Просто так. Поболтать о всем на свете.
– Попробуй. Но вообще-то это теперь недоступная опция. У меня больше нет телефона.
– Хочешь, подарю? Авансом на день рождения. Когда у тебя день рождения?
– Вчера.
Митавский недовольно морщится и молвит проклятье. Что-то вроде «дурак ты, латышский стрелок, и шутки твои соразмерны личности». Я примирительно улыбаюсь и выхожу на улицу, отзвонив дверным колокольчиком призыв на шестирик.
Вчера мне и вправду исполнилось восемнадцать лет. Только никому об этом знать не нужно. В нашей семье критически относятся к праздникам. Почти ко всем, кроме Дня Победы. Это дедова причуда, а он у нас в фамилии всем заправлял. Именно он с детства учил меня тщетности поздравлений, подарков и фальшивого внимания. Наверное, потому что у самого деда никакого дня рождения не было. Вернее, их было у него целых три, и каждый ненастоящий. Один в паспорте, другой в пенсионном удостоверении. И третий на надгробии. Так уж вышло.
Никто не знал, сколько деду лет. В войну он был еще маленький. Метрики и родильные книги погорели вместе с городским ЗАГСом, а новые родители (старые куда-то пропали) решили все в жизни ребенка начать сначала. Выдумали ему новое имя, новую дату, новую жизнь фактически.
Первое дедово воспоминание – огненный столб, поднимающийся к небу. Это наша авиация, с рубиновыми звездами на стальном брюхе, отбомбилась по нефтебазе. В дедовом городе тогда стояли румыны и дивизия коллаборантов. Выходит, пару лет своего бытия он провел на оккупированной территории, хоть говорить это у нас в семье и по сей день не очень принято. Маленький факт биографии долгое время был несмываемым пятнышком, тормозящим успехи.
Три года назад дед, этот бойкий и шумный старик, умер. Не выдержал нервного момента, когда страна наша прирастала территориями, а вместе с тем рушила какие-то там издревле положенные взаимоотношения народов. Мне кажется, что умер он не от шока четырнадцатого года, а от обиды – что его, уважаемого, старого, некогда важного, никто совета о новом политическом укладе не спросил. Кладбищенские камнетесы то ли были пьяны, то ли просто запутались в многообразии покойников, и ошиблись в дате рождения вновь. А мы не стали менять, потому что какая разница? Хоть прочерк ставь, все равно не угадаешь.
В общем, никогда ничего я не праздновал. И сейчас не буду.
Библиотека по левую руку, а мне направо. Прости, Митавский, снова обманул. Есть у меня сегодня дела покрепче поиска дома для усопших. Я выезжаю в городской центр на перекладных. Автобус резвый, звонкий и импульсивный. Трамвай, на котором я преодолеваю мост через большую нашу реку, наоборот – степенный, как сытый полковник. Он доставляет меня прямо под балюстрады драматического театра. Отсюда до «Степи» – пять минут неспешным, толкающим к рефлексии шагом.
Днем бар на Депутатской отличается застойным целомудрием. Вместо жестких панк-баллад из колонок тихонько играет лаунж. Уборщица в голубом фартуке промывает липкий танцпол. За столиком у барной стойки мирно пьют военные связисты. Они здесь проездом – в ногах у офицеров одинаковые надутые сумки. А на рукавах крылатые стрелы с золотыми наконечниками.
За барной стойкой, к моему удивлению, дежурит та милая девочка, служка при Косом. Юдифь. Ее папа, может, любил Гумилева?
Сатрап был мощен и прекрасен телом,
Был голос у него, как гул сраженья,
И все же девушкой не овладело
Томительное головокруженье.
Я сажусь за стойку и улыбаюсь Юдифи, подставляя битую морду под лампу с теплым светом.
– Нальешь мне чаю? – спрашиваю.
– Только чаю? – хмыкает Юдифь. – Может чего покрепче? На смерть ведь пришел.
Я отмахиваюсь: не планирую сегодня умирать. Девочка отворачивается, забрасывая волосы за плечо. От этого маневра кольца в ее ухе мелодично позвякивают.
– А ты смелый.
– Нет. Глупый. И любопытный.
– Он сейчас, наверное, уже за тобой наблюдает, – тихо говорит Юдифь, набирая в чашку кипяток.
Я тоже, кажется, это чувствую. Спиной. Из гнездышка Косого на верхотуре хорошо просматривается барная зона.
– Твой начальник всегда тут?
– Денно и нощно. Иногда выходит покурить. Иногда и этого не делает, курит прямо на посту. Он очень деятельный. У него и сейчас встреча, так что к нему нельзя.
Я подожду. Принимаю в руки чашку крутого кипятка, в котором лениво плавает чайный пакет. Горячо, фыркаю, а Юдифь кривит улыбку.
– Могла бы холодным разбавить, – замечаю я.
– Показалось, что так тебе больше понравится. Ты разве не любишь боль?
Если вернулся, то выходит и вправду люблю. Нормальные люди сторонятся локаций, где им причинили страдания. А я сам пришел на точку, как будто ищу сиквела для полюбившегося фильма.
Чай вкусный, аж нёбо занемело. Юдифь мною любуется, подперев подбородок кулачком. А я любуюсь ей. Она очень интересная, хотя и совсем мне непонятная.
Ерголина тоже непонятная. Но это две разные непонятности: черная и белая. Трудно объяснить. Поэтому я спрашиваю:
– А ты что тут забыла?
Юдифь удивленно распахивает глаза.
– Я слышал, как он с тобой говорил. Косой сказал тогда: «потеряйся». И ты потерялась, кротко, как козочка. А так и не скажешь, что тебе вообще знакомо это чувство.
– Это не кротость, – замечает Юдифь с ноткой железа в голосе. – Это расчет. Послушность хорошо оплачивается. Такие у нас в «Степи» правила. Хочешь ни в чем не нуждаться – держись Степового. Он тут главная сила. Теневое правительство.
– Опять про деньги, да про власть…
– Выходит, что так, – девчонка воровато оглядывает присутствующую в баре аудиторию. Вдруг подслушивают солдатики или уборщица? – Не спрашивай, пожалуйста. Этот разговор мне не нравится. Жив останешься – сам, может, узнаешь.
Чудный настрой. Он чем-то походит на историю из ацтекского кодекса, которую я читал в школе. Все тогда готовились к концу света, и культуры индейцев Мезоамерики были в большой моде. На желтой странице старой книги мне попался занятный процесс гадания о выздоровлении. Лекарь приносил в дом болеющего истукана, а потом разбрасывал на циновке кукурузные зерна. Как будто играл в кости.
Если зерно ложилось по циновке кругом, то это означало, что лечить человека бессмысленно – он и так умрет. А если равномерно рассыпалось на две стороны, то он гарантированно вылечится. Предельно понятная система прогнозирования. Юдифь сейчас тоже бросала кукурузу, и выходило не в мою пользу.
Когда сверху послышались гулкие шаги, девчонка за вцепилась в мою руку. Ее боевой маникюр острый, как и язык.
– Больно.
– Не смотри на них, – приказала Юдифь, сжимая мои пальцы. – На меня можно, на них нельзя.
Это можно было счесть за заигрывание, но она была предельно серьезна и сосредоточена. За моей спиной громко прошли несколько пар подкованных ботинок. Юдифь отпустила меня только в тот момент, когда дверь, на миг запустившая к нам звук улиц, снова затворилась.
– Ваши нравы – как шаманские практики, – выпалил я, нервно ощупывая нос.
Тут сверху послышалось, словно верховный дух заговорил:
– Так мы и есть что-то вроде шаманов. Современных.
Я оглядываюсь. Косой стоит на верхотуре, спрятанный за железными фермами и прожекторами. Он нависает над нами, как Иван Грозный в том великом черно-белом кадре. Паства его, впрочем, намного меньше.
– Заходи, – зовет Косой и широким жестом отправляет ладонь к небу. Дружелюбно, но все равно чувство, что бьет снизу вверх, как тогда. Связисты оборачиваются в его сторону и смеются. Им нравится шоу.
– Иду.
– Будь аккуратен в своих словах, – советует Юдифь, убирая со стойки чашку. – Не давай ему повода разозлиться. Косой страшен в гневе. Ты знаешь.
Степовой в тот день был в хорошем расположении духа. Так мне, по крайней мере, казалось. Прошлые ходоки его персону потешили, и теперь он был дружелюбно спокоен, даже вальяжен, как насытившаяся гиена.
Он пригласил меня присесть.
– Что в моем напутствии было непонятного? – спросил он. – Вроде четко сказал: увижу еще раз – будет по-другому.
– Ну ты же не сказал, что будет хуже. К тому же я пришел вернуть тебе вещь.
Я кладу на столик сидюк. Косой кривится от удовольствия.
– Вооот ты где, – он гладит плеер по выцветшей от времени крышке и обращается к нему, как к живому. – Я тебя везде искал. А ты меня, выходит, предал. Ушел с новым другом…
– Он вел себя очень прилично. Мне понравилась пара песен. Особенно эта, где про волны и горы. «И мне не поменять рубли на франки, полусладкого вина из погребов не пить. Но когда-то и про нас напишут иностранки, как русские мальчишки умеют любить».
– Мне всегда слышалось не «иностранки», а «в Иностранке». В журнале, то бишь.
Пальцы у Косого широкие, как у заводского рабочего. Такими пальцами положено счищать пыль с лежалых орденов. Я вглядываюсь в них с подозрением, изыскивая следы. Свои руки, обклеенные пластырями, прячу под столешницу.
Я нашел только один убедительный способ пробраться в студенческое общежитие зайцем. Изобразив цирковой номер на узком парапете, я перебрался на козырек, облитый гудроном. От солнца он со временем набирается в сгустки, напоминающие смоляные слезы. С козырька, раза с третьего, мне удалось повиснуть на балконе пожарной лестницы. Я каракатицей забрался в него, отплевываясь и ругаясь.
Версия была рабочей. Однако шершавая окраина балкона царапала, как залихватская шлифовальная шкура. Она распахала мне ладонь практически до мяса. Такие вещи и спустя месяцы оставляют следы. К моему разочарованию, на руках Косого ничего такого не наблюдалось. Моя скромная догадка не находила подтверждений.
Не исключено, что он просто удачливее и ловчее меня. Или же и вправду не был той ночью в нашей обители.
– Похвально, что пришел. Глупо, конечно. Но что-то в этом есть: молодое, задористое. Обиделся, что у тебя мусором обозвал, да? – Косой подмигивает здоровым глазом и вертит в руках зажигалку. – Или что ряху начистил? Так ты не обижайся, сам виноват. Встречают по одежке: эту заповедь не вчера придумали. В «Степи» мудрости древние ценят и учат им.
– А тех, кто необучаемый? – спрашиваю. – Убивают?
Косой не воспринял мой вопрос серьезно. Он засмеялся и даже похлопал себя где-то в районе живота, демонстрируя, насколько я его веселю.
– Убивают… Ты в какой эпохе живешь, дружище? Девяностые уже даже тут кончились. Мы европейская страна, глобалисты. У нас чемпионат мира по футболу через год. Никто и помыслить не может об этих дремучих мерах. Бьем друг другу рыла, пугаем. А так, вообще, все довольно нежно.
Да, эту нежность я уже в полной мере оценил.
– Зачем пришел? – снова вопрошает Косой.
– Мы в прошлый раз не договорили. А я не люблю, когда вопросы повисают в воздухе. Потом ходишь и бьешься об них головой. Покоя не дает мне Тишина.
Я специально скаламбурил. Подумал, а вдруг что-то в Косом проявится? Но он только покачал головой.
– Тише, не хлопайте дверью. Человек… Простенькие четыре буквы: умер. Чего тут уже разговаривать и глаза таращить из орбит. Не вернешь. Тишина хорошая была, но безмозглая. И очень тонкая внутри, такие люди вечно норовят полетать.
«Полетать». У меня в ухе звенит велосипедный звонок. Нехорошее воспоминание той ночи.
В институте я часто читаю статистику. Со временем это превращается в бытовую привычку: постоянно ищешь вероятности события. Наша страна – первая в Европе по числу подростковых суицидов. Этого факта кажется достаточным, чтобы поставить на Тишине крест. Но это не наш случай, потому что я верю Лизе Ерголиной.
– Расскажи мне о ней побольше.
– Ты что? – щурится Косой. – В мертвячку влюбился? Какая занятная мелодрама.
Мы смеемся. Предположение Косого и правда тянет на небольшую страдальческую повесть или сериальчик в жанре дзидайгэки – про самурая, который то ли видит мертвецов, то ли ищет возможности прорваться в загробную пустошь.
– Можно и так сказать. Если тебе будет от этого удобнее.
– Что так, что эдак. Все равно тошно. Я против любого копошения в делах тех, кто уже не сможет держать ответ. К тому же это небезопасно. Тишина может проклясть.
Требуется совершить моральное усилие, чтобы остановить закат глаз. Косой, этот явно криминальный тип, прагматичный толкатель дряни, стремится продать мне какую-то мистику под видом объективной реальности. Я не удивляюсь этому, уж точно не сейчас, но эта зацикленность начинает утомлять.
– В Тишине же знаткина кровь ходила, а значит лучше ее не злить. Она и с того света достанет, – таинственно замечает мой собеседник.
– Знаткина? Это еще что?
– А ты не местный, да? Сибирских правил не знаешь.
– Я с юго-востока, – говорю. – Вполне себе Сибирь, но не о каких знаткиных штуках отродясь не слышал.
– Видать, в новом городе жил. У вас хоть церкви-то были?
Была одна, на отшибе. Построили в две тысячи пятом при кладбище. А кладбище располагалось на улице Сакко и Ванцетти – наша городская топонимика вообще тяготела к невинно убиенным героям социалистического мифа. Я, к примеру, жил в проезде Розы Люксембург, застреленной на набережной берлинского Ландвер-канала почти век назад. Моя школа стояла на углу улиц Джона Рида и генерала Карбышева. При жизни эти две персоны, насколько мне известно, ни разу не встречались.
Обилие советских героев никак не располагало появлению в наших краях православного, да и любого другого, храма. Иногда нас называют «затошниками», а если хотят обидеть – «номерными». Это потому что у моего города по сей день нет собственного имени. Он донашивает наименование богом забытого поселка под Красноярском. Чтобы не путаться, к чужой идентичности через дефис приписана цифра.
Потому мы и номерные. Как рабы или маркированный крупный рогатый скот.
– Все у нас есть, – хмуро замечаю я. – Как в Греции.
– Уклада нет.
Должно быть, слово «уклад» у Косого любимое. От него веет каким-то природным, доисторическим порядком. И произносится оно с особым смыслом.
– В Москве всегда жили по сытому укладу, и поэтому это наша столица. В Петербурге все пропитано империей, потому что пышный стиль с детства учит человека любить государственность на римский манер. В Забайкалье стоят дацаны, и это тоже уклад – из-за них там не ценят человеческую жизнь, потому что ей на смену всегда придет другая. А Сибирь, – Косой облизывается. – Сибирь – это про языческих идолов. Никакой Ермак этого сломать бы не смог. Тут особая культура, сплав христианства и древних верований. Поэтому тут и образа есть, и бесы-прислужники.
– На антрополога учился?
– Нет. Старые сказки люблю.
Косой закуривает. Дымок тянет вверх, над нами огромный зев вентиляции.
– Вас много стало в последнее время, – жалуется он. – Кто про уклад сибирский не знает. Это уходящая натура. А еще лет пятьдесят назад в каждом селе знатки жили. Это что-то вроде ведуньи, которая и травку от больной головы посоветует, и черта из дома прогонит. У Тишины вот вся женская генеалогия, насколько видно, этим кормилась. Мы тут не Европа, ведьм не сжигали. Зачем дрова переводить, если проще договориться? У Тишины бабка еще в революцию белочехов лечила.
– Это она сама тебе рассказала?
– Похвасталась, да. Ей нравилось, что я заинтересован в краеведении. Скажу тебе по секрету, я ее просил на меня какой-нибудь приговор поставить. На успех в бизнесе. Хех. Да, интересно жизнь разложила.
Косой еле заметно улыбается своим мыслям.
– Не успела толково поколдовать на радость предкам. В окно вышла. А похоронили ее дома на глубине пяти метров – это вдвое глубже, чем положено. Потому что если знатка с собой кончает, то это явно не к добру. Не дай бог передумает и назад полезет…
Он смеется надо мной – так я тогда подумал. Кто бы в здравом уме мог совместить в голове этого человека и ведические практики? Только совсем уж отстраненный от жизни простак. Поэтому я недоверчиво переспрашиваю:
– И это всё?
– Тебе мало, что ли? Я, может, тебе самую страшную тайну открыл.
– Это ничего не объясняет. Наоборот, запутывает еще сильнее.
– Ты, наверное, хотел услышать, как хорошо она трахалась.
Косой меня злит. Изводит, а я на такое очень легко ведусь. Меня и сейчас восхищает, как здорово этот человек чувствует внутренность чужого разума.
– Мне интересно, чем она дышала, – я говорю, вкладывая в голос требовательную ноту. – Какую музыку слушала, с кем дружила. И почему все случилось так, как случилось. Не бывает такого, что человек умирает просто так, без оснований к тому.
– Бамс.
Протянув руку через стол, Косой щелкает меня по носу. Легонько, как будто шутя, но я тут же вскрикиваю и хватаюсь за больное. Когда хочешь показаться крутым, как Джеймс Дин, нужно быть готовым, что тебя остудят наиболее стыдным образом.
– Не, ты точно не мент, – говорит Косой. – Менты мельчают год от года, но все-таки сохраняют какую-то властность. Они в ответе за свой гонор, а ты вот нет. Хотя куртка, конечно, несет какую-то энергетику, которой ты поддаешься. Зря, Иоаким, очень зря.
Косой протягивает мне свой грязный клетчатый платок:
– На. Сейчас у детектива Пикачу сопли потекут, – он смеется, и совсем не скрывает, как сильно ему понравилось меня шпынять.
Я беру платок и прячу в нем ноющий нос.
– Извини, конечно. Но есть вещи, которые не рассказывают чужакам. Ты осмелился сюда прийти, и я поделился с тобой – чем мог. Но все остальное: нет-нет-нет. Это запрещено. Сор не выносят из избы.
– Таков уклад? – спрашиваю.
Косой покровительственно кивает:
– Да. Таков уклад. Ты говорил что-то патетичное про свою работу. Кажется, ты возвращаешь живым память об их мертвых?
– По мере возможностей.
– Это здорово. Может быть полезным. Расскажи поподробнее.
– Прости, не хочется.
– Обиделся?..
– Сор из избы не выносят, – огрызаюсь я.
Сигарета Косого шипит о мокрую салфетку в блюдечке.
– Оставь себе плеер. И платок тоже оставь, – говорит хозяин этого странного заведения. – Мне очень интересно будет наблюдать, как чужие вещи тебя меняют и впредь. Знаешь, а хорошо, что мы с тобой познакомились. Как там говорится: это может быть началом прекрасной дружбы?
– Какая дружба? Ты мне лицо сломал.
– Самая крепкая дружба, – настаивает Косой. – Начинается с побоев.