Привет, Гость
← Назад к книге

Том 1 Глава 3 - Проклятие Гекаты

Опубликовано: 07.05.2026Обновлено: 07.05.2026

– Слышал когда-нибудь про пари Блеза Паскаля?

Я подбрасываю в воздух желто-белый, в проплешинах, теннисный мячик. Снаряд со смешным звуком впечатывает в стену и возвращается назад. Ловлю его, и чуть не падаю с подоконника, на котором организовано мое лежбище.

Мячик мы стянули из физкультурного зала в качестве трофея – репарации за бестолково проведенное время. Оказывается, в вузах тоже присутствует нужда ходить на тренировки, перепрыгивать через колченогого козла и висеть на перекладинах. Ни мне, ни Митавскому это совсем не импонирует. Вот мы и смылись, как только представилась возможность, а теперь откровенно скучаем в одном очень тихом институтском проулке. И говорим о вчерашнем.

Митавский сидит прямо на полу, раскидав в стороны ноги-спички. И умничает.

– Нет, – говорю. – Просвети меня.

– Это логическое упражнение для принятия бездоказательного. Вера в Бога – она ведь не имеет под собой никаких реальных фактов. Древние книги, чудеса, которым куча лет. Все это сомнительно, однако верить в существование великой силы все-таки нужно…

Мячик в очередной раз с жалобным хлопком ударяется об стену и вылетает куда-то в темноту коридора. Мне лень за ним идти.

– Бог либо есть, либо его нет, какой-то прослойки между этими двумя исходами не существует. Человек волен либо признать церковное учение и начать следовать ему, либо отказаться и жить без оглядки на увещевание всяких умников в рясах. Если отрицать Бога, то можно прожить целую человеческую жизнь в свое удовольствие – пить сколько влезет вина, любить женщин без брака, творить хаос и добро в нужной тебе пропорции. И умереть не стыдясь прожитого.

Митавский поднимает к потолку указательный палец – как даосийский монах или чеченский спортсмен.

– Но когда ты умрешь, может случиться так, что Бог все это время существовал. И тогда он сполна отплатит тебе за то, что ты натворил. Бесконечным страданием, понимаешь? Вот и получается дилемма – что лучше? Короткая жизнь в праведности или во грехе против абсолютного Ада и Рая. Разумнее верить в то, чему ты не можешь найти доказательства, а не уходить в отрицание.

– Спасибо за краткий курс религиозной этики, – огрызаюсь я. – Но к чему ты это все сейчас разложил?

– Ио, не строй из себя дурака. Ты все отлично понял.

Я и правда понял. Почти до самого рассвета мы старались найти какое-то успокоительное объяснение истории Раздавленного. Эта трагическая случайность неудобно наложилась на какой-то мистический иррациональный страх. А что если и правда есть связь между Ерголиной, этой тишайшей приятной испуганной девчонкой, и сгоревшим домом в Гусином Броде? Эта связь должна быть незримой, как Бог. Понять ее мы никак не можем – просто потому что в мире живых нет таких категорий.

– Если искать рациональное объяснение, то ни к чему не придешь. А если признать сверхъестественную природу этого явления…

– То по крайней мере не придется удивляться, когда у тебя действительно оттяпает лицо, – усмехается Митавский.

Я злюсь.

– А если в глаз?

– А если в дышло, чтобы вышло?

Митавский запрокидывает голову и смотрит на меня, нервно щиплющего себя за кончик носа. Под утро, когда мы утомились от горячего спора и уснули, мне видилась какая-то чертовщина. Я лежал в полной темноте и понимал, что лишился почти всех своих чувств. Зрения, обоняния, вкуса. Только кончики пальцев еще сохраняли какую-то тактильную способность.

Я аккуратно трогал себя за лицо и не мог нащупать провала рта, выпуклостей глаз под веками. Только гладкая и теплая кожа в глубоких рубцах. Проснулся в ужасе. Митавский потом жаловался, что я скулил с закрытым ртом на всю его захламленную квартирку. Сны – есть отражение наших самых сокровенных, порою запрятанных в подвалы сознания, беспокойств. На людях я сколько угодно могу изображать гармонию духа, но от внутренней тревоги никуда не сбежать.

– Может быть просто поговорим с ней? – сдаюсь я и предлагаю самый тупой из возможных вариантов.

– С Ерголиной-то… Можно попытаться, но последствия непредсказуемы. Я уже много лет ее знаю, и столько же времени восхищаюсь издалека. Почему издалека? Да потому что она неуправляема, Ио. Никогда не знаешь, какой фортель выкинет. Моя принцесса, – Митавский горько вздыхает. – Подлинное стихийное бедствие. Идеальный шторм. Хотелось верить, что новое место как-то сточит с нее неуместные углы. А теперь, выходит, что любить ее будет еще труднее?

Хорошо ты устроился, думаю я. Не тебе, Митавский, угрожает остаться без головы в случае чего. Не тебе, как Жене Корзуну, предстояло умереть дурацкой смертью под завалами хлипкого деревенского дома.

Интересно, а вспомнил ли Раздавленный о своем детском прозвище в тот момент, когда его накрывало раскаленным газовым шаром? И какие были его последние мысли, прежде чем наступила полная темнота. Мне почему-то кажется, что он вспомнил. И даже успел сформулировать что-нибудь простое и к месту. «Вот жеш сука», например. И эти последние несказанные слова разлетелись во все стороны на обрывках нейронных окончаний.

– К тому же меня она сторонится, потому что я слишком навязчив. А тебя, Мальчик без лица, вообще обходит за километр.

Это правда. Утром, входя в спортивный зал, из которого мы с Митавским вскоре сбежим, я буквально сталкиваюсь с Ерголиной в проходе. Она до ужаса миловидна: невольно любуюсь собранными в хвост волосами и линией ключицы, выглядывающей из несоразмерной ее фигурке футболки. Я приветствую ее и улыбаюсь, притворяясь дружелюбным дураком. К сожалению, это не помогает – Проказа издает звук, напоминающий всхлип, и проскальзывает внутрь кудахчущей девичьей стаи.

– Вот-вот. Также она и от Женьки… Уносилась.

Я не выдерживаю. Ну сколько уже можно. Пользуясь своим стратегическим положением, все-таки Митавский сидит ниже меня, пробиваю ему лося. Он смеется, картинно падает и катается по полу, изображая страдание. Его шутовство немного разряжает воздух в безлюдном институтском углу.

– Дурак, – смеюсь я. – Будешь грязный теперь, как собака.

– Грязный и живой, Ио.

– Это как пойдет.

Да черт с тобой, махнув рукой, думаю я. Помогаю Митавскому отряхнуть пальто. В его карманах звенит мелочь.

– Слышал про нашего препода? – спрашивает он, когда мы спускаемся на первый этаж. – Будет вести у нас семинары по философии.

– А с прошлым что стало?

Митавский пожимает плечами:

– Помер, наверное. Хотя скорее уехал куда-нибудь на конференцию и поставил нам на замену фрика из аспирантуры.

– Прям так и фрика… – принимаю из рук Митавского его телефон с открытой фотографией. – Огооо.

– Заведи себе нормальный телефон, и тоже сможешь читать студенческий чат. Там и не такое можно найти.

В экране смартфона стоит еще нестарый, но жутко запущенный мужик. Он злобно смотрит в камеру пустыми серыми глазами. Во рту, которого почти не видно за всклокоченной бородой, чадит сигарета. На мужике старый военный бушлат. Натурально бомж. На фоне такой же испачканный, смятый и дырявленный грузовик в вывешенным за дверь бронежилетом. Что-то горит, размывая второй план снимка дымом.

– Ты серьезно сейчас?

– Даже не думал шутить. На нашу уютную кафедру – прямиком с обстрелянных терриконов.

Терриконы, я знаю это с детства, так как наш городок когда-то тоже был шахтерским, называют громадные земляные отвалы. Буквально – пирамида из пород, которые вытаскивают на землю при рытье шахт. В детстве мы очень любили эти колоссальные насыпи, потому что запорошенные снегом они превращались в экстремальную горку, с которой можно было лихо скатываться на равнину. Маленькая провинциальная радость для тех, кому еще рано пить портвейн.

– Оригинально, – только и могу выдать я. – И как зовут этого… ветерана?

– Бутанов. Дмитрий Юрьевич. Позывной «Шопенгауэр».

– Серьезно?!

– Да нет, конечно. Почем мне знать, как его там называли. Это я уже так, для смеху сказал. Интересно – спроси у него при встрече.

Как-нибудь обойдусь. На первом этаже мы вливаемся в толпу однокурсников, одуревших от прилива кортизола, и тоже перенимаем это настроение – взрывное, словно все только что вышли из боя. В факультетских стенах теперь пахнет не только табаком, но еще и потом. Составитель расписания занятий единогласно послан, но скорее всего избежит кармической кары. У него отсутствует даже след от души. Следующая пара проходит в историческом зале, похожим на древнегреческий амфитеатр. В потолок уходит полукружие тесных допотопных сидений. Внизу – дощатая арена, точно предназначенная для сражения гладиатора со львом. По стенам развешены портреты великих, от Диогена (узнаю его по фонарю) до Карла Маркса. Дальше род ученых, похоже, прервался.

Мы с Митавским врываемся в залу одними из первых и спешим занять самые лучшие места – на заднем ряду, под самыми окнами. Открываю форточку, запуская в пропахшую древностью аудиторию немного уличного шума и последней в этом году хорошей погоды. По бульвару идет пожилая женщина с мелкой псиной. В кафе через дорогу сворачивают уличную веранду, зонты и стулья забрасывают в старую полуторку с рыжими от ржавчины бортами. Они глухо падают, хозяин ругается. У него это интересно получается: в тираде на восточном каркающем языке проскакивают русские бранные слова. Вот что нас по-настоящему всех объединяет, скрепляет невидимым суперклеем.

Когда входит Ерголина, мы оба косимся на нее. После физкультуры она успевает принять душ, поэтому ее волнистые волосы неконтролируемо распушились. Она похожа на злой одуванчик, прижимающий к груди сумку с сокровищами.

Обычно Проказа всегда садится в первые ряды, поближе к лектору. Наверное, и вправду учится, а не просто просиживает штаны, как это делаем мы. Но сегодня в ее поведении наметился какой-то перелом. Она тихо, словно мышь, просачивается в середину аудитории. На ее лице явно читается тревога.

– Видишь это? – спрашиваю я Митавского.

– Не слепой. И хорошего в этом нет.

Мы многозначительно переглядываемся, когда входит Бутанов. По залу прокатывается волна роптания. Мне кажется, я слышу чей-то тяжелый вздох. Фотография этого не передавала – аспирант огромен, как чехословацкая стенка. Борода подстрижена, блестит голый череп. На Бутанове тяжеленные берцы, брюки-карго в пиксель и красная вырвиглазная футболка. На мощной груди – белый круг с вписанным в нее контуром гранаты.

– Все в сборе? – громогласно спрашивает он, и мы содрогаемся вместе со старыми стенами. Препод-великан подходит к кафедре и сбрасывает свой походный рюкзак. В него, при желании, поместился бы автомат. Звенят латунные карабинчики. – Наш глубокоуважаемый Артем Борисович (так зовут нашего древнего, как сыра земля, лектора) отправился в путешествие. Будет читать проповеди птицам в Полинезии. А пока я буду с вами. Представляться мне уже не надо, наверное, да?

Он знает, что мы знаем. Аудитория пребывает в молчании. Каждый хочет спросить что-нибудь дурацкое навроде «Каково это – убивать людей?». Ладно, может, не каждый, но я точно хочу.

– Не будем, – Бутанов кладет лапищи на кафедру и оглядывает нас всех, проницательно и спокойно. – Тогда давайте честно. Скажите мне, зачем нам всем нужна философия, которую год к году тысячи таких же студентов изучают на всех факультетах? Вариант «чтобы было что обсуждать на пьянках» отметаем сразу.

Из аудитории сыпятся робкие попытки ответа. «Чтобы больше знать», «Чтобы объяснить мир». «Чтобы стать лучше». Бутанов без явного интереса слушает, а потом показательно вытирает руки прямо о футболку.

– Глубокие и никому не нужные абстракции. Философия возникла в те времена, когда человечество еще не до конца избавилось от первобытных замашек. Неужели вы думаете, что древнего, дремучего человека, который спит с баранами в хлеву, интересовало, как выглядеть умнее?

Тяжелые ботинки препода измеряют длину помоста. Руки заложены за спину, впереди – могучий живот. Бутанов воинственно проходится по нам взглядом.

– Одно из самых ранних божеств греческого пантеона – Геката, внучка титанов, некогда правивших нашим миром. Геката была символом ужаса, который приходит вместе с сумраком. Ночью или смертью. Она имела возможность повелевать телами покойников, а также вселяла мудрость воинам, отправляющимся на войну. Самое древнее, что мы знаем из древнегреческой мысли – это смерть. Тогда ее боялись ничуть не меньше, чем сейчас.

Я слушаю это и смотрю на Ерголину. По ее спине бежит дрожь, щеки пунцовеют. Она неотрывно следит за Бутановым и что-то неслышно произносит – губы шевелятся. Как будто накладывает на него заклятье.

Зал молчит. Препод вздыхает. Его организм наполняется воздухом и шумит, как глухой барабан. Бронхит. Или курит много.

– Неизвестность. С самого зарождения человека пугает не сам факт смерти, а то, что после нее возможно Ничто. Пустота. Бескрайний мир полного отсутствия материи, времени и пространства. Именно поэтому появляется религия, обещающая после кончины какие-то блага. И именно поэтому появляется философия, которая тоже хочет объяснить смерть, но чуть более научно. Церковь и наша кафедра отличаются только методиками разрешения одной всеобщей проблемы. Не поиском бессмертия, потому что это по всем категориям невозможно. А исканием доказательств продолжительности разума после физического устранения тела.

«Может, этим он и занимался на терриконах? Практической работой», – думаю я, а Ерголина тем временем вскакивает со своего места. Весь зал оборачивается на нее, Митавский стыдливо прикрывает глаза рукой. Проказа, задыхаясь, слетает вниз по ступенькам и исчезает в дверном проеме, с грохотом отворим тяжелую деревянную дверь. Мы все слышим, как ее каблучки гремят по расшатанному паркету.

– Однако, – говорит Бутанов и прячет руки в обширные карманы своих милитари-брюк. Для него такая реакция, похоже, не меньшая новость. Я слышу, как однокурсники перешептываются и даже бросают на препода злые взгляды. Как будто это он виноват в произошедшем.

Сидящий слева от меня Митавский как-то подозрительно ерзает. Крутит в пальцах монетку, будто решается, и тоже поднимает пятую точку и начинает бурно собираться. Рассовывает по карманам пожитки: телефон, сигареты, белые облезающий провод зарядки. Я хватаю его за рукав и дергаю вниз.

– Ты-то куда? – шиплю я.

– Другой возможности может не быть, – отвечает он, одергивая руку. – Не находишь?

– Нахожу, но не так же вот… И вообще, ты сам говорил. Она неприступная, как Форт Нокс.

– У меня мозг подвижный, сказал, потом передумал. И вообще, я тебя не агитирую. Потом расскажу, что и как. Не скучай, – Митавский хлопает меня по плечу и тоже начинается протискиваться между бортом и ошарашенными людьми. Улыбается Бутанову и показывает пальцем на выход, мол, пойду успокою дорогую подругу.

Как же ему повезло, что Леша Митавский наделен чем угодно, но только не чувством такта. Он нагло смотрит в глаза препода и заискивающе лыбится. Тупой бронебойный идиотизм, натуральная поведенческая кувалда. Это срабатывает. Бутанов хмыкает и демонстративно отворачивается. Как будто внимательно изучает портреты ученых в фанерных рамах, подкрашенных ольхой под старину.

Бессмертие. Это какое-то ключевое слово в сложившихся обстоятельствах, верно? Именно на нем у Ерголиной сорвало крышу. Ловлю себя на мысли, что рука сама тянется к носу, опять проверять, на месте ли он. Что же я так привязался именно к носу? Есть же на морде и другие важные точки внимания.

Еще меня заботит вот что. Выходит, будто Митавский сейчас за меня пошел искать ответы на мои вопросы. Нужные в первую очередь, вроде как именно моей персоне. На самом же деле он все это провернул в надежде заработать собственные амурные очки. По крайней мере, так мне это тогда привиделось. Я представил, как он кружится вокруг Ерголиной, галантно подает ей платок, рассыпает медовые речи. Стало необычно обидно, что институтский друг настолько хитер и, параллельно с этим, двуличен. Мне было все равно (или хотелось думать, что это так), но оставить так просто было бы проявлением слабости. Так ведь? Тяжело вздохнув, я тоже набросил на плечи свою песочную куртку и направился на выход. Мне предстояло сражение с давним демоном, которого я не сумел приручить.

– Боитесь, что он один не справится? – саркастично спросил Бутанов, свирепея. Тут каждый бы потерял терпение, если на первой же лекции наметился такой странный ручеек из дезертирующих студентов.

– Мне нездоровится, – туманно бросаю я. На меня все смотрят, это неприятное чувство, которого с первого дня учебы я умело избегал. К счастью, я так взволнован, что голос и правда начинает вибрировать – Извините…

Спешу как можно быстрее выскользнуть из этой удушающей аудитории. Сердце колотится, внимание множества людей давит на спину – как прожектора на беглеца, прорвавшегося через колючую проволоку лагеря. Еще немного, и услышишь лай. Это конвоиры спустили собак. Вылетая в коридор, закрываю за собой дверь и налегаю на нее спиной. Мотор в груди отбивает неритмичную чечетку.

Как загнанная лошадь, я раскрыл рот и ловлю воздух. По пальцам бежит ток. Надо признать то, что и так было давно понятно: артистом мне не быть. Врожденная боязнь не просто сцены, а самого факта пристального к себе внимания. Наверное, мне куда лучше было бы появиться на белом свете камнем или какой-нибудь другой максимально обыденной вещью – винной пробкой, винтиком со старых ножниц, рыбой в деревенском пруду. В общем, чем-то, что умеет растворяться в пейзаже и избегать лишних контактов. Это не социофобия. Или все-таки да, но в форме сугубо диетической. Закрываю глаза, спокойно считаю до десяти, замедляя клокочущий в организме процесс. Воздаю хвалы Патанджали, который тысячелетия назад выдумал самый простой способ борьбы с напастями внешнего мира и отправляюсь искать Митавского. Он обнаруживается на первом этаже, прильнувшим к окну, разводящим в стороны желтые ламели.

– Как дела?

– Заткнись, – говорю. – Ну и где твоя принцесса?

– Вон. Любуйся.

В разрыве жалюзи я вижу Ерголину. Она стоит на улице, к нам вполоборота, с бутылкой воды в руках. Глаза ее закрыты. Веки чуть подрагивают, ресницы – как вербные сережки. Митавский растирает ладони и приговаривает:

– Я видел тебя ближе света, я знаю тебя лучше всех…

– Отношение с преподом мы уже испортили, назад поворачивать глупо, – рассуждаю я. – Так что только вперед. Какой план?

– Как всегда – по наитию и полагаясь на удачу.

– Может поэтому у нас все через одно место?..

– Пессимист и невежда, – Митавский прилаживает особо непослушный вихор. Мне бы больше понравилось «реалист» и «скептик». Мы выходим из института под колонную галерею и направляемся к Ерголиной. Идем на «ты», как в причудливой песне из старого фильма. Я – позади, руки в карманы, как бы увязавшийся невзначай.

Завидев нашу процессию, и впрямь угрожающую, Ерголина судорожно прячет что-то в своей сумке. Сумка у нее красивая, с какими-то африканскими или бедуинскими узорами. Магниты в застежках щелкают.

– Ты как, душа моя? – спрашивает Митавский и подходит совсем близко к ней. Еще пара шагов, и Ерголину можно будет спрятать в его обширном и пыльном пальто. Закрыть, как большими крыльями. – Чем тебя напугал этот большой злобный тип?

– Копченый он какой-то, – бросает Ерголина, как в трансе. Она не хочет прятаться в этот большой и скорее всего неприятно пахнущий кокон, который Митавский раскрывает перед ней. Бросает бутылку в мусорку и, развернувшись на носках, уходит под колоннами в сторону остановки. Мы идем следом.

– Копченый, – одним губами произносит Леша Митавский, оборачиваясь ко мне. Делает страшные глаза навыкате. – Лиза, а почему Копченый? Типа как сыр-косичка? Или как палтус?

– Просто так. Не идите за мной.

– Мы с Ио идем не за тобой, а просто по пути. Прости, если это выглядит, будто мы тебя преследуем.

– Именно так это и выглядит, – говорит Проказа и сжимает кулачки до такой степени, что выступают острые белые костяшки.

Хорошие у них ботинки, думаю я. У обоих. Высокие подошвы задорно цокают по заполированному камню. А я ступаю бесшумно, только шнурки, завязанные неряшливым бантом, взлетают. Скоро эта пастораль закончится. Уже на следующей неделе пойдут дожди с примесью холодных льдинок. С реки придет тяжелый туман. Он смешается с выхлопами окраинных заводов, и над городом повиснет токсичная атмосфера с привкусом сероводорода. А у меня в кроссовке дырка – едва заметная, даже если приглядываться. Через нее я буду набирать воду, как ковшом, и хранить ее в носке.

– Ерголина.

– Леша, отстань. Меня сейчас стошнит, и это не фигура речи, если что.

Проказа и правда выглядит нездорово. К природной бледности присовокупляем бесконечное неудовольствие нашей компанией. Она почти бежит – хорошо, что невысокая, и пока мы с Митавским бодрым шагом за ней поспеваем. Он, кстати, не унимается. Сочувственно хмыкая, продолжает наш странных то ли марафон, то ли допрос. Ведет откуда-то издалека.

– Я тут в школу заходил. Никогда туда не стремился, а тут как кольнуло. Знаешь, там стало резко лучше, как только мы выпустились? Ну, вернее я. Правильно говорили, Митавский – это не пришей кобыле. Стоило уйти, и сразу все наладилось. Крышу починили, которая несколько лет протекала. Помнишь крышу?

Ерголина наверняка помнит, но не говорит.

– А так все по прежнему. Из столовки капустой воняет, хотя я капусты там отродясь не видел. И училка по геометрии бродит. Старая карга. Как ты ее называла?

– Королевой голодных кошек.

– Точно. А почему так? Я бы понял, если бы от нее постоянно кошатиной воняло, как от моей покойной бабули. А эта вроде нормальная карга. Злая просто.

– Митавский, – Ерголина резко остановилась и воткнула пальчик куда-то моему товарищу под ребро. Он даже ойкнул и поднял вверх руки, будто сдается. Она чеканит каждое слово, оно звучит почти металлически. – У меня нет настроения выслушивать твои бредни. Мне плохо. Я сейчас сблюю. Прямо. На тебя.

– Для меня это будет самая большая честь, но давай не при людях.

– Ты понял, что я имею ввиду.

– Да. Я вообще понятливый, – горько ухмыляется Митавский и опускает руки. – Просто подумал, может тебе интересно будет узнать. Помнишь Женю Корзуна? Он учился с нами давным давно. Прикинь, он умер. Его нету больше.

Проказа жует язык, явный признак невроза. Она пытается отступить, но Митавский хватает ее за плечи. Звучит фирменный детский всхлип. Я отвожу глаза.

– Хочешь знать, как он умер?

Ерголина в ужасе трясет головой. Сумка на плече трепыхается – ее хозяйка хочет вырваться, но Митавский вцепился крепко.

– Я сейчас закричу, – предупреждает она шепотом. – Отпусти меня.

– Ничего не хочешь рассказать?

Господи, а что если ее и вправду сейчас стошнит. Когда Ерголина смотрит в мою сторону, будто в поисках поддержки, по ней прокатывается настоящий спазм. Такое не сыграть.

– Отпусти, а то я за себя не отвечаю.

– Я отпущу, но только если ты выполнишь мою маленькую просьбу. Успокой нас. Скажи, ведь Копченого не закоптят? А этот, – тут Митавский совершает, наверное, самый опрометчивый поступок в своей жизни. Он отпускает левое плечо Ерголиной и указывает на меня. – С ним тоже все будет нормально? Он скоро у себя на лице дыру протрет...

Следующий звук трудно передать в точности. Похоже на визг автомобильных тормозов. Или на кошачье фортепиано – я никогда его не слышал, то почти уверен, что это что-то соразмерное.

– Ииииих.

Ерголина захлопывает глаза и совершает нечеловеческое. Это мгновенное, озаряющее, что даже не распознать. А если увидишь – то все равно не поверишь. Она делает быстрый взмах рукой, перехватывает спадающую лямку сумки и с силой направляет ее Митавскому прямо в челюсть. Как булаву или болас – древнее оружие умерщвления бразильских лам. Удар, голова отлетает куда-то вверх и назад. Будто Митавский не человек, а манекен для отрабатывания боксерских ударов. Мне кажется, что я слышу какой-то треск.

Секунда проходит, вряд ли больше. Митавский, зажав свой болтливый рот, облокачивается на колонну и ужасно крутит шеей. По рукавам его пальто бежит красная юшка, скрапывая под ноги в лужицу.

– Аауедь, – заключает он. Добавить нечего. Мы ошарашенно смотрим, как Ерголина, обхватив орудие преступления крест-накрест, перебегает дорогу и скрывает в желто-зеленом сквере.

– Ты живой? Дай посмотреть.

У Митавского по подбородку бежит кровь. Бодрая струйка, Бахчисарайский фонтан.

– Я яыг пигусил.

– Вижу. Сядь здесь. Влипли мы в историю. Я вприпрыжку добегаю до входа в институт, ищу и как назло не нахожу деньги. Ругаюсь и достаю из мусорника недопитую бутылку минералки – ту самую, которую с пару минут назад туда отправила Проказа.

– Рот прополощи и умойся, – приказываю Митавскому, вернувшись. Он послушно исполняет, надувает щеки, брызжет прямо на асфальт малиновым.

«Кирпичи она с собой что ли носит…» – это то, что раненый хотел сказать. Я по смыслу определяю содержание его обиженного мычания.

Вокруг нас живописно разбросано содержимое ерголинской сумки. В полете она раскрылась, как коробочка мака. Какая-то утварь: зеркальце, гигиеническая помада, ручка веселой расцветки. Я поднимаю с земли таблеточный блистер – думаю, сейчас Митавскому не помешал бы анальгин. Читаю на фольге:

– Тетраметилглюконур… Ясно. Тебе это не надо.

– Эт со? – в смысле «Это чо?».

– Женские заморочки, – вру я. Ерголина, выходит, дама со справкой. Откуда я знаю? Просто любознательный. Такой препарат не продают без рецепта. Не хочу говорить об этом человеку, который на каждом шагу трещит о своей влюбленности. Слишком жестоко, поэтому низвожу все в издевку. – А круто ты ее вначале. Напористо так. Не ожидал от тебя.

– Поол ты.

Скоро вся эта история разлетится по учебному корпусу, обрастет жутчайшими подробностями и, скорее всего, нас похоронит. Последствия уже были на горизонте. Легко было Паскалю рассуждать, ведь господь не так часто спускается на землю, чтобы раздать тумаки богохульникам.

Но есть и хорошие новости – Митавский, впервые за наше с ним знакомство, несколько дней провел в умиротворяющем молчании. Самые приятные дни, после которых на наши головы уронили свод неба.

Загрузка...