Привет, Гость
← Назад к книге

Том 1 Глава 16 - Много званых

Опубликовано: 07.05.2026Обновлено: 07.05.2026

В марте тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года по улицам старого города, на северной стороне, брел по проезжай части, игнорируя гудки машин, молодой, но уже заслуженный некрореалист. Слова этого, «некрореалист», он еще пока до конца не осмыслил и так себя не называл, но делами уже свою философию показывал.

Асфальт был мокр, некрореалист тоже. Объезжающие его угловатые авто, «Москвичи» и «Жигули», изрыгали проклятья. Но это было совсем неважно и нестрашно, даже обиды никакой некрореалист на них не держал. Он прямо сейчас проводил важный социальный эксперимент, а также планировал подтвердить фатализм всего сущего.

В кармане некрореалиста в тот момент были: мягкая пачка болгарских сигарет «Интер» (80 копеек за штуку), битое стекло от кефирного флакона (30 копеек), наголовье ручки с токарного станка (украдена), пропуск на Ленфильм (просрочен). Итого, его состояние на текущий день оценивалось примерно в полтора рубля, если переводить в деньги моральное удовлетворение и суммировать с материальными ценностями.

День тянулся четвергом, поэтому некрореалист неуверенной походкой следовал в рыбный ресторан – любимое место обедов кинотеатральной интеллигенции и скучающих интуристов, посетителей цейхгауза артиллерийского музея. На входе в заведение всегда дежурил особый человек в строгом костюме. Он стоял в проходе, сложив руки, и смотрел грозно, избирая, кто из гостей сегодня достоин рыбных котлет, а кому надо следовать на другую улицу в бульонную. Увидев некрореалиста, особый человек поклонился, но без уважения, а так – по работе. И пропустил его в зал ресторана без очереди, что вызвало у прочих ожидающих негодование. Они выглядели не в пример лучше: мужчины в серых костюмных наборах, женщины в чопорных шляпах. Некрореалист смотрелся на их фоне подлинным оборванцем, но у него была особая сила – его внутри ждали. Этого, вкупе с природной наглостью, достаточно для проникновения на любые охраняемые объекты.

Некрореалист ничего в этой жизни не боялся, потому что был до поры до времени бессмертен. Он точно знал дату своей смерти – и наступит она, эта смерть, уже в следующем тысячелетии. Появившись на горизонте, даже колоссальная неприятность воспринимается не иначе как игрушкой. Внутри пахло вываренными щучьими щеками, молоками, табаком. От предвкушения чего-то жирного желудок сжался, а потом вновь раскрылся – как бурдюк, промываемый водой в горной речке.

В ресторанном углу, на местах средней почетности, уже сидели его знакомые – не друзья, некрореалист слово «друг» вообще не котировал. Друзья есть у дураков, рассуждал он. Прочие же отношения между людьми гораздо труднее дружбы, потому что строятся на непостижимом балансе зависимостей.

Массового явления любви не существует примерно по той же причине.

Соратники некрореалиста все были как на подбор раздолбаи, городская пижонствующая шпана. Режиссер Глеб, Глебушка – пошловатый еврейчик с рыжеватыми кудрями, которые торчали во все стороны, вместе с некрореалистом числился в Ленфильмовской школе. Ему прочили великое будущее, потому что в последние годы в Ленинграде популяция еврейских мальчиков сильно поубавилась, и вопрос угнетения по пятой графе отпал сам собой. Внезапно обнаружилось, что именно евреи лучше всего адаптировались к советской киносистеме, выдавая тонкие и идеологически ровные работы. Глебу предстояло снимать дорогое кино о героизме Щорса, и будущие его успехи были заранее предопределены. Потому в нем зрела величайшая самоуверенность и, как следствие, снобизм, парадоксально смешавшийся с выдающейся порочностью.

Ходит слух, что Глеб взмахом шевелюры положил на кровать добрую половину женского населения Ленинградского института киноинженеров. За это мужская половина все того же института обещалась его так расписать, что ночью можно будет ходить без фонаря. Некрореалист тоже Глеба недолюбливал, но по другим причинам.

Еще за столом был тишайший Владимир – младший из них. Кажется, он учился на реставратора, а в свободное от этого время перерисовывал в тетрадь фигуры с афганских ковров, читал «Махабхарату» в переводе врача Смирнова и постепенно от этого сходил с ума. Но у него были деньги, а деньги делают психоз не неприятностью, а очень интересным приключением.

В тот день все четверо ели за счет Владимира. Его родители были важные инженеры и строили нефтепровод. Некрореалист не знал точно где. Наверное, в Ливийской джамахирии. Там тогда все строили.

– Я встаю, – рассказывал Глебушка, расправляя пальцы над тарелкой с ухой. – Поднимаю портки с пола. Ну и говорю ей: «Мне не о чем трахаться с женщиной, которая плюет на великого Михаила Ромма и смотрит всякую дрянь вроде Бунюэля». Она хлопает глазами, мычит, как корова. Жорж Батай сказал, видите ли. Не дура ли?

– Луис Бунюэль вообще-то был коммунистом, – скромно напомнил Владимир, не поднимая очей. – Ты отказался спать с идейной комсомолкой.

– Принесите пожрать, – попросил некрореалист у официанта. – Как им. И выпить.

– Соки, морсы, вода газированная и без. Чай, кофе?

– Выпить, – терпеливо повторил некрореалист. – Графин.

– Чайник неси, дуралей, – подал голос Глебушка. Он всегда был груб с персоналом, чувствовал над ним ту самую силу.. – Армянский. Все же знают, что есть.

Официант заговорщицки подмигнул им:

– Вы капитаны?

– Старшие лейтенанты, – буркнул некрореалист, и официант удалился.

У старшего лейтенанта на погоне, как известно, три звезды.

К столу подали фирменный заветренный салат, суп и второе, а потом и чайник подоспел. Некрореалист жрал, у него был отменный аппетит. Потом разливали и чокались чашками, никого не стесняясь.

– За Михаила Ильича выпьем, – предложил Глебушка. – За лучшего человека всех времен. Чтобы он нами гордился.

– Оставь эти тосты. Дался тебе этот Ромм. Почему ты взял за ролевую модель эту рефлексирующую слабую фигуру? Почему не Хуциева, не Климова? Климов, между прочем, живой. И жена у него была красивая, – напомнил Владимир, выйдя на мгновение из астрала.

Шпана – она шпана и есть, им всем на самом деле очень хотелось достичь того уровня жизненной устроенности, когда можно позволить себе красивую, умную и модную невесту.

– До или после встречи с грузовиком? – злорадствовал некрореалист, тщательно пережевывая и чувствуя языком вываренные кости. – Но, в общем и целом, не чокаясь.

Это замечание Глебушку очень взволновало, его кудряшки задрожали, и даже жила какая-то нехорошая вспухла над правым глазом. Но он смолчал – морду скукурузил страшную, но удержался от комментариев и опустошил чашку в один мощный глоток.

Они пикировались регулярно. Некрореалист поставил себе цель полностью отказаться от любых авторитетов: общественных и моральных. Он переходил дорогу на красный, сдал в комиссионку отцовский портсигар из чистого серебра, но больше всего поражал окружающих непробиваемым цинизмом. Особенно выпимши. Глеб в том же агрегатном состоянии наоборот становился еще более душным и патетичным, томно вздыхая по всему, что однозначно было принято большинством за возвышенное.

«Иногда так ляпнешь, что все сворачивается в трубу: уши, время и пространство», – сказал он однажды, и некрореалист это запомнил. Восхитился тупостью формулировки. На самом деле, в ней были скрыты настоящие причины их противостояния. Дело было не в идеологии, цинизме или приспособленчестве, а в простой трехактовой структуре бытия.

Глебушка жил по заветам Элия Доната. Он верил в рамочность мира и события. Вселенная в его скудном уме существовала в пространстве-времени, а история – в трех драматургических состояниях: завязке, конфронтации и развязке. Как в кино. Глебушка всерьез надеялся прожить жизнь по стандарту римского ритора, и несомненно со счастливым финалом. Думал он так по одной единственной причине: золотого мальчика никогда по-настоящему не обламывали.

Некрореалиста же жизнь успела поносить по очень странным местам. Он с трудом родился в Ленинграде в один день с расстрелом Патриса Лумумбы. Может даже душа конголезского премьера переползла в его тело. Отец изучал микроволновое излучение, и это тоже наверняка сказалось, вызвав в голове ребенка неизученные наукой изменения. Плотом была школа, был механический завод на Выборгской стороне. Технический спирт, разбавленный лимонадом, афганский рубец, цинковый гроб в грузовике, от публики не прикрытый. И только потом, из всего этого опыта, родилось его кино. Снимал некрореалист много и дурно, разрабатывая особый стиль.

Кто-то даже однажды сказал ему, памятуя запретное, что это «дегенеративное искусство».

Глебушка говорил проще: «Хулиганство и формализм. Это никому не нужно».

Так они с Глебушкой, собственно, и познакомились. Нет, думал некрореалист. Этот человек безнадежен.

Глебушке не нравилось, потому что он своего стиля не имел, изыскивая себя только в посторонних: всех этих Роммах, Хемингуэях, прочей дребедени средних умов. И людей талантливых боялся, но всегда к ним лип. Чем не основание для вялотекущей войны.

У некрореалиста в этом году вышел его очередной фильм, и это привело его нескладного товарища в бешенство. Он не мог понять сути высказывания. В целом, это было не обидно – понимали очень немногие, те, кого некрореалист мог с уверенностью называть братьями. Братья не ходили по рыбным ресторанам. Они рыбу вообще видели преимущественно в кроваво-томатном месиве, запаянном в консерву. Всегда были нищие, злые, очень часто нетрезвые.

Но были у них и минусы – например, они также живо размышляли о смерти. О том, к примеру, что жизнь в последнее время истончилась настолько, что его можно разорвать взмахом мысли.

Мы дожили до того момента, когда жизнь напоминает смерть, рассуждал некрореалист. Она вовсе не существует в трех актах, как того хотят средние личности. Жизнь алогична, вещи в ней просто происходят – рождаются в общественном застойном хаосе, без причин, без следствий. Без ничего. Выходит, что два самых правильных и упорядоченных явления в жизни – это рождение и гибель. Рождаются все примерно одинаково, но хотя бы по понятным законам. Потом живут скучно, но умирают оригинально. Смерти друг на друга не похожи, и это роднит их с произведениями искусства.

Гибель солдата на поле брани – это ведь как Александр Дайнека нарисовал. А смерть старухи – это работа ничем не хуже Каразина. Каждый нарисует свое полотно.

Трое доедали. Некрореалист был так голоден, что в один присест, отпивая из блюда, выжрал суп. Получилось так быстро, как будто ему сразу принесли пустою тарелку, блестящую, только из мойки.

– На донце осталось. Допьем уж? – предложил Владимир, грея ладонь сигаретой. – Только за что?

– Без всего. Просто выпьем.

– Просто так пьют только те, у кого все есть. Кому ничего от жизни более не надо, – объяснил Владимир некрореалисту.

– Давайте каждый сам решит, – высказался Глебушка. – Чтобы не было споров. Я выпью тогда за то, чтобы фильмы снимались. И по возможности только хорошие.

Как бы хотелось, без всякой злобы, чтобы Глебушка понял. Чтобы посмотрел на эту жизнь другими глазами. Ну смешно же быть таким, жалко.

Некрореалист опустил руку в карман пальто, нащупал там осколок от бутылки. Потом набалдашник заводской ручки погладил – все в том же кармане. Его нездоровое, как у всех хороших режиссеров, воображение принялось рисовать подробные раскадровки будущего.

Ему живо представилось, как он сейчас спокойно встанет, отряхнется, да и прыгнет собакой на Глебушку, прямо над столом. Какой же это будет бросок. Он схватит товарища за горло до хрипа, повалит на пол вместе со стулом, а на стуле, тем временем, выточены безвкусные морские гады. Начнет душить одной рукой, держать, чтобы не вырывался.

Он очевидно сильнее, у него получится сдержать человек одной рукой. А другой он, немного обождав, воткнет Глебушке осколок прямо в глаз и провернет три раза по часовой стрелке. Или два раза, но против часовой.

Глаз от такого несомненно брызнет во все стороны – глазной водой и кровью, заляпает некрореалисту рукава. Вот тебе и Бунюэль, и Ромм, и Климов на сдачу.

Никто сначала не поймет произошедшего, но после такого точно поднимется в заведении вой. Кто-то побежит звонить в милицию.

Милиция приедет не сразу.

– Посмотри на мир по-моему, – скажет некрореалист миролюбиво. Достанет набалдашник из кармана и аккурат в освободившуюся глазницу приладит. На секунду Глебушка орать перестанет, будет только рот разевать. Кровь будет в глотку наливаться.

– Как, – прошепчет он, булькая. – Как… Красиво?

Потом, наверное, сразу помрет, потому что такие откровения с жизнью несовместимы.

Думал над этим всем некрореалист всего секунду. Картина получалась уродливой, не к публичному показу. Но все-таки что-то искреннее в ней было.

Наконец, и он поднял чашку со своим тостом:

– За открытость новому.

Этот тост всем понравился, никто не заметил фиги в кармане, и чайник коньяку на том закончился. Можно сказать, что финальная нота была особенно высока.

*

Я замолчал, отложил блокнот со своей ночной заметкой.

– Вот. Как-то так. Что думаешь?

Мы были на кухне Митавского – нравилось мне тут. Безжизненная стерильность, хром дорогой техники. И сверху на эту хирургическую чистоту нанесен мусор в огромных количествах. Грязь при этом была как масляная пленка на воде – вроде бы и сверху, и покрывает все, но воду все равно не портит. Опусти соломинку пониже – и вот она, чистая, как из колодца.

Митавский задумчиво курил в окно на протяжение всего моего чтения. Он уже, наверное, и пожалел, что согласился пустить меня на ночлег.

– Это реальная история?

– Нет. Скорее, что-то вроде новеллы. Зарисовки. Импликации... – прожевал я умное слово. – Внутренних переживаний.

– А люди эти настоящие? Или выдуманные?

– Все мы отчасти выдуманные...

– Чел, – выдохнул Митавский, отправляя окурок в полет с красивым видом. – Ты никудышный писатель. История должна быть увлекательной, понятной и хотя бы малость реалистичной, чтобы читателю было легко найти ассоциации со своей жизнью. А твоя вызывает разве что непонимание и испуг. Испуг, кстати, не такой, как в страшилках, а персонально мой – и персонально за тебя. Мысли у тебя какие-то завелись… Хах, как с блаженным побеседовал. Что дальше? Сегодня это, а завтра сам пойдешь кому-нибудь глаз сковырнешь.

– Брось, Леш. Это же типа аллегория.

– Ко врачу сходи со своей аллегорией, – усмехнулся он, берясь за оконную ручку и изолируя нас от городского шума.

Митавский замолк, немного подумал,, не обидно ли мне, и тогда произнес миролюбиво:

– Знаешь, латышский стрелок, город и правда – страшная сила. Тебе хватило пары месяцев, чтобы в голове появилась эдакая притупленная ебанца. Что тебя так надломило? Скажи, пожалуйста, что просто влюбился.

– Не, тут что-то другое. Неопределенное.

Цивилизация меня пугает. Мегаполисы отравлены едким дымом промышленных зон, нехваткой солнца и сидячим образом жизни. Город – это вечный пожар, а на пожаре даже простые зеваки страдают. Отсюда в голове и рождаются всякого рода химеры, будь то зацикленность на брендовых шмотках, алкоголе, безглютеновой еде. И смерти. Все окружающие меня люди надышались угарным газом, сошли с ума. И я тоже лишку хватил.

Мне кажется, Митавский понял мое настроение, хоть и не догадался о его первопричинах. Он облокотился на подоконник:

– Зря я тебе предложил ту работу, наверное. Трупы, пускай и давние – это не для всех. Да, точно не для всех. От вида мертвечины что-то необратимо ломается в мозгах.

«В мозгах» – Леша с силой ударил себя пальцем в висок и даже зажмурился, настолько там, в виске, было гулко, мягко и опасно близко к нутру.

– С другой стороны, это что-то вроде этапа взросления, да? Поехать башкой, как все, чтобы встроиться в нормальную человеческую жизнь. А ты интересно придумал, Ио, молодец. Взрослые все на голову контуженные и не лечатся.

Поразительный человек – от беспокойства к обычному для него легкомысленному мировоззрению он переходил со скоростью тока в розетке. Вроде загрузился, а потом утомился от этого и просто любые проблемы сбросил.

– Никогда не пытайся быть серьезным, – посоветовал я ему. – Получается искусственно. Оставайся раздолбаем, в этом есть какой-то шарм, и к тому же это искренне.

– Странно, что девчонкам не нравится...

Мы потушили свет – время шло к полуночи, спать мне оставалось всего четыре часа. Митавский лег на кровати, а я на тесном диванчике, сложив брюки и носки на журнальный столик – бесстыдно, потому что в нашем собрании не водилось аристократов.

– Куда же ты едешь, латышский стрелок?

– Не знаю. Куда укажут.

– Что же там за пассия такая, – мечтательно просипел Митавский в подушку. – Что ради нее можно в такую рань, да в такую даль. Аж сердце занимается, как представлю. Зыкая, да?

– Ну, не знаю. Как ты говоришь – восемь из десяти?

– Обалдеть… Это же почти как Лизка. На уровне Наталии Дайер, да? Глаза, словно запруды. Глаза – это, знаешь ли, самое главное. Борется в моем топе самых эротичных частей тела с пальцами.

Он почти задохнулся от восхищения и зависти, а я думал: вот, наверное, почему Ерголина тебя сторонится.

Ты слишком живой, Митавский, неподконтрольный ничему, кроме личных бесов. Нельзя таким быть. Не с теми, кто каждый день видит вместо людей готовых мертвецов. Если этот процесс запустился, то на душе начинает разрастаться короста – такая броня навроде флогопитовой слюды. Она уже не пропускает ничего положительного, потому как это повод для надежды. Не надо никакой надежды, это одно только расстройство.

Наверное, недалек тот день, когда я тоже решу, что тебя, Митавский, лучше избегать. Дороги разойдутся, как оно часто бывает с институтскими друзьями. Не по ссоре, но просто по несоответствию ритмов. Когда это случится, я буду вспоминать тебя только с теплотой.

Поутру я не стал Митавского будить – он все-таки имел счастье спать столько, сколько его организму казалось должным. Выкрав из его холодильника пакет с пирогами, приобретенными нами вчера в ларьке, я тихо собрался и ушел, захлопнув за собой дверь.

Ехал до автовокзала и жрал эти пироги. Руки стали скользкими от масла, а местами липкими от сладкого яблочного повидла. И рот тоже был липкий, все в нем вязало и немело от сахара. Несмотря ни на что, я вроде бы был в этот момент счастлив. Автобус жестко реагировал на каждую колдобину, я любовался прекрасным видом еще не проснувшегося и темного города, населенного только транспортом, птицами и редкими, краснокнижными людьми. Без толпящегося на тротуарах народа город приобретал совсем иное значение – в нем просыпалось что-то сакральное. Он был словно храм, построенный не для нас, а для кого-то другого: огромный, красивый, опустевший, с блестящими в каменных окладах иконами окон.

«Икона ведь – это окно в какой-то другой мир, где работают совсем иные законы перспективы, живут волшебные создания», – так мне думалось. «И квартиры в домах – тоже другие миры, и в них тоже можно заглядывать, как в запределье».

У автовокзала уже начинала разворачиваться торговля. Старики из близлежащих домов выкладывали на землю безделицы: советские книги, грампластинки. Особенно щемяще смотрелись печальные игрушки, дети которых много лет назад выросли.

Я застал Юдифь здесь, когда она крутила в руках глиняную свистульку. Она была на удивление просто одета – в надутый пуховик и широкие брюки. Еще у Юдифи была при себе пузатая сумка, несколько кило живого веса. Из нее торчали две зеленые ножки цветов, обмотанные ленточкой. А у меня сумки никакой не было, и даже рюкзака. Только пакет с пирогами – наполовину объеденными с остервенением и жадностью.

– Я так и знала, что ты будешь не готов. Так точно замерзнешь, – сказала она мне вместо приветствия и подула в свистульку. Этот звук не напоминал ничто на белом свете: ни птиц, не визг тормозов. Да простой для меня вид: все одолженное. Куртка ментовская, толстовка Митавского с невнятными иероглифами. Только ботинки новые – я все-таки купил их в охотничьем магазине. Высокие, с жесткими мысками. Только ходить в них нормально я не мог, потому как все натирало.

– Не замерзну.

– Будешь канючить, как ребенок. Плакаться.

Наконец, она сжалилась и прекратила издеваться. Протянула сумку, раскрыв ее передо мной. Много всего там было, от цветов до разного рода девичьих приколов и зачем-то бутылки водки. На самом верху – толстый зеленый свитер.

– Возьми, это тебе.

– Ты обо мне подумала, – осторожно заметил я, беря свитер. Он оказался жутко колючим, но почему-то мягким. И пахнущим трескучим морозом.

– Просто его продавала бабушка. За триста рублей. Мне стало ее жалко, вот и купила. И еще я подумала, что он очень безвкусный. А у тебя ведь как раз нет вкуса.

– Я надену, как только станет холодно. В конце концов, мы ведь не в Париж едем, правда? А куда, если не в Париж?

– В Итигаю, – абсолютно спокойно соврала Юдифь. – Район Тиеда, префектура Токио. Давай поспешим, скоро автобус подойдет.

По самым скромным меркам, точка духовного направления Юдифи располагалась в четырех с половиной тысячах километров от нас – за лесами, морями и таможенными кордонами. Я не стал возражать этой позе. К тому же, билет до внутренней ее Итигаи обошелся мне довольно дешево.

В автобусе Юдифь села к окну, и я тоже сел к окну – прямо за ней. Не вместе же нам ехать, верно? Когда мы выезжали за ворота вокзала, на секунду показалось, что на светофоре стоит знакомая мокрая «восьмерка».

Я вгляделся, пытаясь вспомнить номера, на которых ездит капитан. Пока рылся в памяти, «восьмерка» уже скрылась из виду, оставив вместо себя только дым выхлопных газов. Он потянулся орнаментом по асфальту, а потом растаял. И вообще все стало вдруг незнакомо.

Водитель вел нас какой-то своей тропой, к городской окраине, мимо шиномонтажей и лавок ремонта обуви. Мы останавливались у неприятных желтых стен, впускали людей, и снова ехали. Это напоминало какую-то апокалиптическую картинку. Что-то от Брейгеля – когда слепые ведут слепых. Я слушал музыку и грыз ноготь на указательном пальце. Ноготь коварно расслаивался, его частички застревали меж зубов.

"И мы в нем, как капля в море. Романтика улиц и девочки в форме,

И нет ничего с собой, но есть документы – значит им мимо, походу.

Какие доходы? Там были доходы? Ну а что еще: хоррор и холод.

И куча знакомых. Какие законы? Там были законы?

Ну нафиг погоны…"

Когда город кончился, началось бесконечное лесное царство. Двухполосная дорога была прорублена прямо через вековой ельник. Он и вправду, Юдифь не собрала, начинал покрываться снежной шапкой. И чем дальше мы бурили в область, тем больше становилось белого, а мобильная сеть, наоборот, неумолимо гасла и вскоре пропала совсем. Это хорошо, что никто не может позвонить – я с наслаждением выключил телефон.

Как здорово все в нашей стране устроено – отъедешь на пару десятков километров от большого центра, и вот ты уже аскет, монах, добровольный партизан. Можно больше ничего не бояться и не полагаться ни на кого. Здесь помощь никогда не придет, все надо делать самому. Кого-то это испугает, меня же наоборот приводит в чувство.

Куда мы едем? Никуда.

Копать могилы – так Юдифь сказала. У меня не было причин ей верить. В конце концов, она всегда говорила иносказательно, не беспокоясь о том, как ее поймут. Но флер я прочувствовал: мы стремились куда-то в далекую провинциальность, в русскую смерть и пронизывающую хтонь.

– Будешь кофе?

– У тебя и кофе есть? – удивился я.

– Я взяла термос. В нем кофе.

Юдифь приподняла термос над сиденьем. Кофе в наших репликах было так много, что на зубах заскрипело. За ним мы скрыли неловкость беседы.

– С сахаром…

– На морозе так лучше, – безучастно парировала Юдифь. – Его немного, так что не обольщайся. А трястись нам часов пять. И там еще неизвестно сколько.

Странная девчонка. Наверное, ее настроение зависит от фазы Луны или типа того. Нет, это не смущает. Даже как будто делает ее интереснее. Я приложил свитер к стеклу, как подушку – чтобы опереться и смотреть на проносящийся лес. Юдифь тоже задумчиво и безучастно смотрела в окно и отражалась в нем – такая загадочная, как будто с обложки альбома метал-группы из нулевых.

– Тебя что-то грузит, да?

Юдифь не ответила – только злобно зыркнула влево. Наверное, я тоже отражался в окне, и делал это совсем не так живописно.

– Не хочешь – не отвечай.

– Сам на все посмотришь. Потом скажешь: господи, какой я дурак, что с тобой куда-то поперся. Но, пока ты еще не разозлился…

Она протянула мне руку через щель между сиденьями. Такой магический жест – словно Озерная фея позволила коснуться себя.

– Спасибо. Ты не задаешь вопросов и просто помогаешь. Это очень ценно.

– Для этого и нужны друзья, верно? – сказал я и, конечно же, эту руку пожал. У Юдифи на пальцах были колечки. Они радостно звякнули.

Потом она уснула, и я тоже клевал носом. Над дорогой, у которой не было ни начала, ни конца, поднималось солнце. И когда мы все-таки приехали, уже был день. Автобус привез нас в Стешин – так было написано на голубом указателе.

«Конечно, Стешин», – думал я и надевал свитер. Не потому что вдруг стало холодно – просто понадобился еще один, дополнительный слой защиты.

Тишина жила в Стешине. Потом приехала в большой город и очень быстро сгорела в нем. И вернулась снова в Стешин, чтобы никогда его больше не покинуть.

Ее ведь провожали в закрытом гробу. Зачем? Я видел ее тогда, в морге под больницей – Тишину красивейшим образом собрали по частям, вернули на место закатившийся глаз. Она выглядела почти живой. Простой спящей.

Все заштатные населенные пункты одинаковы. Стешин, Гусиный Брод: старые причудливые имена, в которых зашифрована нелегкая периферийная жизнь. Я очень хорошо запомнил это место по деревянным телеграфным столбам, будто разрезающим центральную площадь на две неравные доли. По одну сторону площади стояла почта, по другую – торговый центр. Они были одинаково безрадостными и, на первый взгляд, брошенными. Посередине росли, как единственно верный центр притяжения, автобусная остановка и желтая скорлупа таксофона.

– Что-то я не вижу коз.

– Ушли, наверное, – сказала Юдифь, поправляя брюки. – Подъели всю гнилую траву вот с того пустыря и отправились дальше по своим делам. Какие дела могут быть у коз? Не знаю, может у них есть свой парламент, они там заседают. Как в той легенде, только вместо птиц…

Девчонка замолкла. Может, вспоминала, какие у тех коз глаза – неестественные, широкоформатные.

– Неудивительно, что Тишина сошла с ума, когда приехала в город. Перед ней же внезапно открылся большой мир, наполненный соблазнами и сиюминутными удовольствиями. Мегаполис – как тарелка гуляша для человека, истерзанного голодом. Он бросается на нее, жадно поедает, вымазывается в жире. Даже не подозревает, что уже умер, – она сделала страшные глаза и посмотрела на меня. – Организм просто не справится с тем, что ему дали переработать. Так ведь, Иоаким?

– Без понятия, такого не чувствовал. У меня хороший город, даже сушильня была. С сетами в прикольных деревянных лодочках.

– Крутое воспоминание из детства?

– Лодочки классные, а стрепня мне не очень нравилось.

– Аааа, – подмигнула Юдифь злобно. – Слышу твое почти столичное высокомерие. Тогда я за тебя спокойна, ты в полном порядке. Пойдем на кладбище? Тебе там, Иоаким, понравится. Очень спокойно и живописно.

Наша томная пара пошла по улице куда-то в сторону храма. Это хорошо, наверное, выглядело со стороны. Девочка, которая знает себе цену, и ее непутевый друг – будущий посетитель наливаек. Так ведь я смотрюсь?

А ведь это хороший город для детства, думал я. Столько заброшек, вынесенных к небу труб, дворовых кошек – есть кого и потискать, и погонять палкой в момент внезапной ребяческой ярости. Лет до пятнадцати можно протянуть совсем без труда, если отец не бьет мать. Или если вообще нет отца. А вот потом становится невыносимо, до воя страшно, что врастешь тут в землю. Я не видел на улицах ни одного молодого лица. Кто-то , может, прятался, как делают дикие волчата. Другие, как и Тишина, уже давно Стешин оставили, привезя в новую жизнь ворох гнетущих воспоминаний о своем месте силы.

Только старухи да крепкие и несчастные женщины – тоже вот-вот старухи – населяли это место. Памятник Ленину в излучине улицы, как же раньше такое любили. А за Лениным начинался лесок с раскисшей тропинкой, потом поле. Поле было снежное, я боялся по нему ступать, потому что нарушал правильный белый покров.

На том краю поля возвышалась древняя церковь без купола. Обезглавленная, выходит, мертвая. Противно, что во всем видятся символы.

– И кладбище там?

– Как было лет двести назад, так и осталось, – подтвердила Юдифь. – Только разрослось. Ничего же не меняется в укладе жизни.

– А просто в Укладе?

Она меня поняла, повела плечом.

– Зависит от того, кто на этот Уклад смотрит: шаман или его агнец.

Над кладбищем безмолвно кружили три больших ворона, кое-где реяли государственные флаги. Поймал себя на том, что с интересом изучаю дизайн могильных табличек. Какую бы я хотел для себя: черную с золотой рамочкой? Или керамическую, небесно-голубую – как на мостах?

– Много новых клиентов… Рядок вот почти завершили с тех пор, как в последний раз была. Совсем недавно ведь. Откуда они тут берутся?

– Дурное дело нехитрое?

Юдифь ухмыльнулась.

– Да. Когда уже то время, когда покойники наконец восстанут. Все живые на корабли космические погрузятся, да и улетят с этой планеты к чертовой матери. Ты знал, что Циолковский ради этого в космос хотел всех отправить? «Но нельзя всю жизнь прожить в колыбели!». Конечно нельзя, если в колыбели трупами воняет.

У Тишины могилка была ухоженная, недавно расчищенная от снега. Чтобы было удобнее вылезать. Она лежала просторно, одна на широком квадрате, совсем недалеко от разрушенной церкви. Если бы на ней был крест, то упирался бы крест точно в ее холмик.

Две вещи в тот момент меня заботили. Первая – что земля эта не Тишине была положена, а ее старикам: бабушке с дедом, матери с отцом. А пригодилась ей. Пришлось уступить.

Вторая – что ее вроде как, при старорежимном правлении, должны были бы хоронить не на этом кладбище, а где-нибудь за оградкой. Подальше от священной земли, в которой нет места смертникам. Но многое в стране переменилось за столетие, закон перестал действовать. Так внезапно наступила для покойницы справедливость.

«Окольным путем, а все-таки оклеветанная попала под сень высших сил».

Скажи, Тишина, а красиво там? На что похоже?

Юдифь присела на корточки, поправляя черную ленту на венке. Положила розочки – они были такого невинного цвета, как девичье постельное белье. На земле лепестки сразу смялись. От этой картины у меня к горлу подступило, и я закашлялся.

– Фотографии нет.

– Может, мать не хотела на нее смотреть, – предположила Юдифь, расчищая временный памятник. Крест девочке ставить не стали, это было бы насмешкой над ней. Ограничились столбиком. Даже имя ее было написано неполно, а с инициалами.

– Хорошая, – говорила Юдифь, осторожно гладя столбик. – Невеста прямо, в земляном платье для загробного короля. Скажи, только честно: лучше ведь, чем при Косом, да?

– Гадости говоришь.

Юдифь не обратила на меня внимания – так была увлечена.

– Мертвым не нужно приспосабливаться, – ласково продолжала она. – Не нужны ни деньги, ни конфеты, ни порошки. Музыка не нужна, чтобы танцевать, и люди все эти проклятые, мерзкие, как я, больше не тревожат. Никому не надо улыбаться. И ложиться под каждого, кто силу проявит – тоже не надо. Ты свободная такая теперь…

Это было нестерпимо. Я вдруг понял, зачем люди курят. Увидишь что-то нехорошее, больное, и тут же сигарету в зубы. Отойдешь на почтительное расстояние, как будто просто не хочешь мешать своей вонью окружающим, а на деле прячешься. Есть время прийти в себя – пока сигарета горит.

Не успел собраться – закури еще одну. Никто тебя не потревожит, потому как в одиночестве курящий человек приобретает вид деловитый: не хочется ему мешать.

У деда, помню, была очень хорошая могила. Красивая, с толикой партийного лоска. Когда мы его хоронили, участок на городском кладбище утопал в формальных цветах – гвоздиках. Много говорили о том, какой хороший человек он был. Но никто не разговаривал с ним. Через пару лет могила заросла, потому что мы на нее не ездили. Мать и отец иногда говорили в пустоту: «надо». Но потом возникали неотложные дела или просто наваливалась усталость, и никто деда не навещал.

Родители не признаются, но похоже старик их очень сильно утомил. Когда он умер, и последняя дань была уплачена, наша семья с облегчением выдохнула.

Я увлекся этой мыслью. Накладывал ее на день текущий, как кальку, и совсем не заметил, как Юдифь отстранилась от могилы и встала струной. Она подошла ко мне ближе, смотря куда-то вперед себя и пробормотала:

– Ну, вот оно. Что я тебе говорила в «Степи» пару раз, помнишь?

– Не смотреть? – ответил я, не задумываясь.

– Правильно, Иоаким. Не оборачивайся и руки из карманов достань. И ни в коем случае не бойся, он тебе ничего не сделает.

Ветер на кладбище ел силы, и я бы даже при большом желании не смог крепко испугаться. Просто почувствовал, как легко толкнули в шею чем-то нестерпимо холодным. Это холодное уперлось в кожу, поползло наверх и остановилось у затылка. Потом раздался металлический щелчок.

Голос внезапного гостя был молод, тверд и совершенно отрешен:

– Дернешься – я тебя звякну. Будешь свою будку по земле собирать.

Будка – это типа лицо, да? Не перестаю удивляться могуществу и экспрессии языка.

«Как… Красиво?»

– Хассо, – кротко прошептала Юдифь. – Не надо, он друг. Приехал нам помочь.

Она ведь сразу стала послушная. Я видел, как происходит изменение. Гипсовая, неспособная излучать ничего, кроме разве что надменности и красоты, Юдифь расцвела. Да, это хорошее слово, чтобы передать ее метаморфозу.

Статуи оживают, когда на них смотрят особенные люди.

Хассо, впрочем, остался глух.

– Руки за спину, – приказал он, и я повиновался. Запястья сковали железными браслетами, но пистолет от головы убрали. Я все равно его чуял где-то неподалеку. – Повернись. И шагай.

– Куда шагать-то?

– В храм. Как войдешь – прямо, за катапетасму.

Тут и катапетасма есть, подумал я. А за ней, выходит, престол с плащаницей и жертвенник.

Загрузка...